problem, officer?

Она, которой я болен

 

Она, которой я болен всю свою жизнь. Мы сидим в разных комнатах одного дома и пишем письма друг другу. Мы договорились встретиться в столовой утром. Моя жизнь сидит в другой комнате, чем я, в другом конце коридора, она пишет мне письмо. Я сижу здесь и пишу письмо к своей жизни. Я напишу что-нибудь, потому что мы с ней так условились. Какой-нибудь перечень среднестатистических признательностей, что-нибудь расхожее, вроде благодарности по форме, надеюсь, она разглядит иронию. Я не прибавлю ни слова к этой формальной записке – ни слова о том, что, например, очень хорошо помню, как мы с ней познакомились, о том, что я вспоминаю тот вечер постоянно. И почему бы я должен был забыть это? Потому что забывать принято? Потому что не принято помнить подробности таких мелочей? Между нею и мной нет мелочей, любая мелочь становится значительной, так было всегда, так есть и сейчас, поэтому я вспоминаю тот вечер время от времени.

Может быть, я напишу целых два письма, одно из писем я не покажу ей, потому что иначе я не смогу написать его. Кто знает, может, ей совершенно излишне читать это на бумаге – если она читает всё то же самое на моем лице, или не глядя на мое лицо. Зачем в таком случае вообще писать какие-то письма, если всё ясно и так, если всё читается и так? затем, что мы так условились, и затем, что нам нравится переписываться, из одной комнаты в другую, из одного конца коридора в другой, это бессмысленное развлечение, которое нам вполне по вкусу, потому что между нею и мной нет ничего бессмысленного, ничему бессмысленному между нами просто нет места – возможно, оттого, что мы находимся чересчур близко по отношению друг к другу, возможно, нам приходится расходиться по разным комнатам просто чтобы иногда вспоминать о том, какие мы сами по себе. И потом, переписка развеивает усталость. Также можно исходить из того, что слово всё-таки самоценно. Слово существует само по себе, и очень часто не имеет прямого отношения к тому, кто его произносит. Я всю жизнь защищаюсь этим аргументом, вернее, этим предположением. Допущением самоценности, центростремительности слова. Если бы я не допускал самостоятельного, вневременного, не зависящего от меня существования слова, я бы вообще не смог высказываться. Впрочем, это всего лишь предположение.

Мы с ней познакомились. Да. Уже очень давно. читать дальше

Вечер, в доме друга моего отца, но гостей принимала его дочь, Нина. Она двоюродная сестра Нины. Я ее видел пару раз до этого, в чьих-то библиотеках, в чьих-то залах, в чем-то черном, волосы темные, никуда не спрятанные, то есть распущенные, длинные; видел ее всего пару раз, но была какая-то странность – она мне, например, снилась однажды, несмотря на то, что я ее едва помнил. Она мне снилась идущей впереди меня, в каком-то темном коридоре, черты лица были смазаны, но я все-таки подумал, что это именно она, не кто-то другой. Тем вечером было немного душно, не только в прямом смысле, но и в переносном, мне не сиделось на одном месте, все разговоры казались скучными, душными, всё время хотелось пить. За некоторое время до этого вечера я довольно хорошо общался с Ниной, я даже виделся с ней достаточно часто, за пару лет до этого мы жили с ней в одном городе, и в этот дом я тоже приезжал иногда, по делам отца, не по своим собственным, но так как здесь очень красиво, то бывало приятно лишний раз потратить день, представить себя свободным от условностей, посмотреть на море, на песочные пляжи, на парк – такой старый, что, несмотря на беспрецедентную ухоженность, производил впечатление безнадежно забытого места. Забыться в его тени, можно было притвориться забытым, или тем, кто забывает, субъектом забывания, объектом забывания – в окружающих пейзажах было всё, что нужно глазу для спокойного, вдумчивого самонаблюдения (или самозабывания): горы и горизонт, близость и даль. Звуки – только ненавязчивые. Ненавязчивые? С другой стороны, если гармония может быть навязчивой, то здесь она именно такая. Гармония, повсеместная настолько, что иногда, в прошлые приезды мне хотелось из этого сбежать, я не мог уловить точно, из-за чего, не мог или же не особенно старался уловить, может быть, я начинал казаться себе кем-то очень дисгармоничным, кем-то, кто не подходит к такой дивно гармоничной обстановке даже в качестве предмета интерьера, возможно, я (случалось, что очень внезапно) уезжал из-за того, что чувствовал своего рода стыд.

Но в этот раз я приехал позднее, море скорее ощущалось, чем просматривалось, я был утомлен и немного в пыли после дороги, я приехал, потому что намечался какой-то праздник, что-то такое, или какая-то важная дата, но я был очень утомленным, Нина была занята гостями, я хотел попросить у нее стакан воды, но не посмел отвлекать ее, она была слишком занята гостями, она умеет гармонизировать обстановку любой степени напряженности, я всегда отмечал это, Нина слегка улыбнулась мне, состроила едва уловимую гримаску вместо извинения, да, Нина была занята гостями, можно только догадываться, насколько это утомительно, поэтому я не стал утомлять ее еще и собой, гостей в библиотечном зале было достаточно, даже довольно много, по большей части совершенно незнакомые мне спины и торсы, да, там было очень душно, почему-то все диваны, стулья и кресла были заняты, или мне так показалось, да я и не хотел садиться, я хотел пить, в зале было темновато, свет – желтый, от светильников, тени от стеллажей, кто-то что-то рассказывал громче остальных, от переутомления у меня в глазах становилось еще темнее, и в глазах, и в голове, я не хотел никому представляться, я весь день был в дороге, я ездил по своим и чужим делам, и сюда доехал только потому, что пообещал доехать, накануне, Нине, она позвонила и приглашала меня – не очень настойчиво, наоборот, почти равнодушно, но зато ласково, я вспомнил побережье, подумал, что давно его не видел, и отчего-то согласился, хотя меня толком не уговаривали, я согласился, несмотря на свою осведомленность о том, что буду очень занят назавтра. Это было какое-то очень внезапное желание, но я внес его в список дел, я приехал в этот дом, пусть уже и почти в темноте, я поднялся на второй этаж по дубовой лестнице, в одиночестве, я вошел в этот зал, шатаясь от усталости, от количества собравшихся, от разнородности звуков, которые раздавались, я поздоровался с Ниной, я маялся от духоты, и думал, что побережье, ради которого я сюда ехал, станет доступно зрению только утром, я не знал, к чьей беседе присоединиться, да и не хотел знать, не хотел ни к кому присоединяться, я смотрел на Нину издалека, у нее светлые волосы, можно сказать, что я пытался отдохнуть, глядя на что-то знакомое, а потом я увидел ее, я узнал ее, я вспомнил, что уже видел ее раньше, что пару раз кивнул ей головой, что, несмотря на то что нас никто не знакомил друг с другом, она однажды мне снилась, и во сне она была в платье, похожем на то, которое было на ней сегодня (она была в темном и длинном), я смотрел на нее и пытался вспомнить о чем-то – сам не знаю, о чем; она стояла довольно далеко от меня, сложив руки за спиной, и не говорила ни слова. Я поймал себя на том, что думаю «жалко, что она не говорит ни слова», я стал думать, почему я могу так думать, потому я подумал, что хочу выйти на балкон, на свежий воздух, потом я снова вспомнил, что хочу пить, поэтому я решил все-таки попросить стакан воды у Нины, поэтому я все-таки начал продираться к ней через толпу, через толпу неразличимых и незнакомых, но Нина сама обернулась ко мне, сказав «Николас, давайте я вас представлю своим друзьям», у нее это вышло очень ловко, естественно и совсем не натянуто. В течение этого вечера я перезнакомился почти со всеми из присутствующих, среди них оказались и довольно интересные профессионалы. Может быть, в какой-нибудь другой раз моя голова бы и разболелась, но теперь я забыл о своем переутомлении: я хотел представиться ей, я хотел представить себе ее, я хотел поговорить с ней, пусть даже недолго или немного, или незначительно, всё равно – чтобы хоть чуть-чуть понять это. Это? то, почему она могла мне сниться, например, или почему мне расхотелось пить, едва я ее увидел; через час я все-таки вышел на балкон, я попробовал отдышаться, она стояла в окружении моих новых знакомых, поэтому я без лишнего стеснения присоединился к разговору, я даже начал с кем-то спорить, достаточно жарко, или достаточно сдержанно, я не помню точно, в голове шумело, по кое-каким признакам я смог определить, что был на высоте, блеск в глазах собеседников, еле сдерживающих естественный порыв – задать вопрос, я смотрел на всех по очереди и достраивал предложение за предложением, многоступенчатые, многоэтажные конструкции – но не слишком, пока что еще не слишком. Она тоже смотрела на меня, ее глаза тоже блестели, но дело-то было не в этом, или не только в том, что ее глаза блестели, там было еще что-то, что сразу начинало подтверждать... подтверждать какое-то призрачное, пока что даже не до конца оформившееся предположение, и почему-то никак не получалось дооформить это предположение в слова (такие самоценные, такие центростремительные), я никак не мог точно понять, есть ли вообще это предположение или его нет, если есть, то какое оно? Простой (понятный, объяснимый, регулярный) блеск в глазах собеседника это ведь еще далеко не все, на чем следует задерживаться взглядом, или останавливаться мысленно, я и не останавливался, слава чему ни попади, запускать по несколько мыслительных процессов одновременно я научился еще когда не имел ни одной ступени, уж в чем в чем, а одновременном прокручивании нескольких последовательностей я успел натаскаться, успел натаскать себя сам, и, признаться, я натаскался в этом настолько, что сам себе казался каким-то очень хитроумным механизмом, или кем-то очень развращенным.

Дело было хотя бы в том, как она улыбалась, ну или я могу начать обозначать это именно так: я бы сказал, что она улыбалась ободряюще, мягко, восхищенно, нежно, но немного не в такт словам, она как будто улыбалась чему-то другому, не только тем шуткам, которым улыбались все, но и чему-то, чего я не произносил, или почти не произносил, или почти не произносил мысленно, но, тем не менее, прокручивал в голове, да, так и было, она как будто ободряюще улыбалась каким-то из не озвучиваемых логических последовательностей, я хотел разобраться, кажется мне это или нет, но отчего-то я начал думать о том, что не может ли она, к примеру, знать уже сейчас то, в какие слова подошло бы облечь то призрачное предположение, наличие либо отсутствие которого так тревожило меня, когда я смотрел на нее. Эти мысли рождали какой-то странный, неотвязный интерес, можно было предположить, что этот интерес рождался толь ко из-за скуки, из-за того, что побережьем раньше следующего дня все равно не полюбуешься, что, раз уж успокоенности и навязчивой гармонии так скоро не дождешься, то нужно заняться хоть чем-нибудь; это предположение я сразу счел слишком простым и надуманным, слишком уж легко было на нем остановиться, и я не останавливался. Сильнее всего я убеждался в том, что на таком простом (и хитроумном) предположении не стоит останавливаться именно в те моменты, когда она почему-либо отворачивалась, продолжая все так же мягко улыбаться, когда она переставала глядеть мне в глаза, когда она оглядывала окружающее пространство, чуть ли не со скучающим видом, и ее жесты... о да, ее жесты.

Я занимал своих новых знакомых беседой настолько эффективно, что достаточным количеством приятельских и профессиональных связей я обязан как раз тому вечеру, как раз тем разговорам, которые я так эффектно поддерживал; блистательному разговору, один раз начавшемуся, остановиться в дальнейшем слабо возможно, не правда ли, и я вращался в раскаленных эпицентрах этих бесед, настойчиво вбуравливался в толщу чужих и своих слов, самоценных, центростремительных – только затем, чтобы не сгореть совершенно, потому что чем больше времени проходило, тем отчетливее я осознавал то, что горю с ног до головы, что даже в голове разгорается какой-то непрошенный, непредусмотренный костерок, что ее полуленивые, полутрепетные жесты задевают меня так глубоко, так остро на меня действуют, что... Не припомню, приходилось ли мне испытывать что-то подобное ранее, но, если иприходилось, то почему-либо я это забыл. Тоска, охватывающая тебя целиком, как железный обруч охватывает дубовую бочку, огонь, начинающий прожигать твой разум, твой любимый инструмент, так надежно спрятанный внутри черепной коробки. Такие обычные описания, или такие обычные слова – как с помощью слов можно передать то, что творилось со мной тогда? ясно, что только совершенно приблизительно, и потом, мы же настаиваем на самоценности, центростремительности слова, на независимости слова, так что... Верное допущение сделано с самого начала, а что можно счесть верным допущением? Правильно, допущение в меру трусоватое и в меру спасительное.

Раскаленные разговоры, жаркие дискуссии, привычные и поднадоевшие вечерние развлечения – всё это в тот вечер было каким-то другим, и я бы списал необычность впечатлений на переутомление, если бы... если бы не настойчивость, неотвязность этих впечатлений, пока еще таких зыбких, но уже таких подтверждаемых, если бы не всепоглощающий интерес к тому, чтобы приближаться к ней, чтобы выяснить это, чтобы прояснить это, чтобы найти причину, какую-нибудь причину для причины, какое-нибудь нормальное, среднестатистическое обоснование для этого интереса, потому что она-то почти не участвовала в беседе, то есть она не говорила ни слова, то есть почти ни слова кроме вежливостей – вот, казалось бы, библиотекарь седьмой ступени, уже совсем не мальчик, любитель и ценитель интеллектуальных изысков, такой горделивый и амбициозный профессионал желает нормального среднестатистического обоснования, это ли не ирония? это ли не насмешка надо всем, что мною самим почиталось за смысл и вкус жизни? среднестатистическое обоснование существовало бы, если бы она давала себе труд проявлять свою точку зрения в каких-нибудь из ее вежливых реплик, но ее слова как будто ничего не касались, какой же я требовательный. Как много всего и сразу я захотел от нее, и неужели так нужно было искать это «среднестатистическое» обоснование, если я уже действовал без него, просто-напросто по иррациональному влечению, но каким-то краем мозга судорожно искал обоснований. Какая уже разница, насколько этот судорожный поиск был обоснован, что можно сказать насчет обоснованности влечения? Когда я в тот вечер так страстно желал, чтобы она сказала что-то от себя, чтобы она как-нибудь выразила то, о чем могла думать – разве я не желал уже ее всю, себе, разве это настойчивое, требовательное желание – чтобы она заговорила по-настоящему – уже не было из тех требований, которые мы предъявляем сами себе, которые мы предъявляем только тем, кого считаем частью себя, или лицом себя, или почти собой; получается, то призрачное, неопределимое, но такое ощутимое и весомое предположение состояло в том, что она, еле знакомая мне, меня по каким-то причинам достойна, и вот по каким же, и насколько сильно достойна, и ее строптивая молчаливость, и ее жесты, всё это толкало меня в спину, навстречу раскаленным, но таким маловажным обсуждениям, всё это подкладывало дрова в тот костер, разгоревшийся внутри, костер неугасимого желания к выяснению: кто она, какая она, почему она показалась мне такой достойной, и ее жесты... Опять-таки, слабо рационально, но ее жесты как будто бы в первую очередь подтверждали это неизвестно откуда взявшееся предположение. Что представляется необходимым заметить: если бы никаких предположений не было вовсе, то меня бы это не остановило, ни меня, ни мое влечение, потому что влечение как сила глубоко иррациональная возникает невзирая на чью-либо достойность либо недостойность, если бы никаких подтверждений не было вовсе, то я бы их выдумал, я бы нашел логическое обоснование, потому что это не так уж трудно, потакать себе тогда было совсем не трудно, я бы нашел, что счесть подтверждением, я бы взял подтверждение с потолка, или из воздуха, из чего угодно, да, я бы это сделал – если бы мы с ней, только вдвоем, не проговорили стоя на балконе до самого утра, если бы она, наконец, не прервала своего строптивого, своего мучительного полумолчания, а она прервала его, она прервала свое молчание ради меня, только ради меня.

Да, так получилось, что мы с ней остались только вдвоем, когда все остальные вернулись в зал, обратно, когда все остальные разошлись по комнатам, кто-то, как это обычно бывает, уехал сразу, больше половины уехало сразу, бурча желудками двигателей по ночным серпантинам – сколько же нужно проговорить всего, чтобы наконец начать разговор, тот разговор, ради которого ты и начинал исторгать звуки в тот вечер, по крайней мере, в тот вечер. Можно ведь проследовать и дальше, сказав: «чтобы наконец начать тот разговор, ради которого ты и учился говорить», не всегда находя это дело нужным, или полезным, потому что бывает трудно нащупать в себе нужду в разговорах, не нащупав снаружи собеседника. Не нащупав надежного плеча собеседника, или его локтя, но пока ты хватаешь другого за плечи, или за локти – ты же можешь его смутить, он может и вовсе расхотеть беседовать. К чему я говорю это – к тому, что она не смутилась, когда я без предупреждения пожал ее руку, пожалуй, даже пылко: так сильно мне понравилась какая-то ее мысль. То есть она не то чтобы совсем не смутилась – такое мне могла не очень понравиться, если бы она и глазом не моргнула; скорее всего, она могла слегка смутиться из-за того, что жест пожатия, соприкосновения, жест, который, в общем-то, является знаком вторжения одного субъекта на территорию другого субъекта, я имею в виду физически выраженное вторжение – ее, кажется, не смутил сам этот жест по своей сути, и, видимо, ей даже понравилось, как будто ей понравился этот жест, именно поэтому, из-за неожиданного отношения к этому жесту она могла смутиться, потому что я тоже смутился. Я смутился того, что, видимо, слишком устал и начал забываться, хватая за руки едва знакомого собеседника, и я смутился того, что внутри меня ничто не восставало против этого действия как против неправильного. Мы потом строго соблюдали дистанцию, но это уже не могло изменить того факта, что я никак не мог перевести дыхание, и чтобы не задохнуться, приходилось говорить, и говорить, о самых отвлеченных от нее вещах, но зато таких стройных, но зато таких знакомых мне, я так легко в этом ориентировался, я излагал ей какую-то систему – если бы своих воззрений! – я почти не замечал, какие слова я произношу, меня будто сносило какой-то волной, то и дело смывая с берега, на котором я так хотел остаться, на котором остаться не получалось; и четко очерченная тема разговора, и сам разговор, и моя не унимавшаяся горделивость – всё это оставалось звучащим в воздухе, видимо, еще и затем, чтобы было на что сослаться, если меня этой волной все же в какой-то момент смоет; и мы нагромождали слова, фразы, предложения – одно на другое, одни за другими, многоэтажные конструкции, целые небоскребы из слов – видимо, еще и затем, чтобы между нами оставалось хоть какое-то расстояние, хоть какое-нибудь пространство, потому что все эти семантические коробки, лексические ящички оказывались слабосильны, потому что расстояние между нами сокращалось слишком стремительно, возможно, даже чересчур стремительно, никакого расстояния уже, в сущности, не оставалось, оставалась только видимость расстояния, тем более что нас уже никто не видел, кроме нас самих, я раз десять, покачиваясь на красоте своих фраз, как на волнах, успел подумать о том, что слишком уж неестественно долго и красиво говорю, что, может быть, всё уже слишком заметно – например то, что уже раз десять я изо всех сил удерживал себя от того, чтобы мое горячечное (но такое скромное!) желание (снова стиснуть ее руку) не воплотилось в реальное действие, потому что это слишком уж неправильно и неподвластно разумению, так ведь? стискивать руку постороннего без предварительной договоренности, и еще неподвластнее для разумения было то, что она, кажется, чувствовала примерно то же, возможно, она тоже слегка удивлялась – тому, что в ней ничто не восстает против того, что расстояние между нами сокращается с какой-то космической скоростью. Космическая скорость – луна поливала нас щедротами своего света, о, я принимал это почти за насмешку! Луна будто нарочно светила так надменно: обнажая природу нашего с ней разговора, ту самую природу, которую мы с ней игнорировали, или (вернее) по безмолвному согласию делали вид, будто начисто игнорируем настоящую суть нашего с ней разговора, настоящую тему – которую, однако, вовсе не игнорировала луна, этот иронический светильник. Я почти не смотрел на нее, зная, что не смотреть на нее сейчас крайне бестактно, я не мог смотреть на нее, ни спокойно, ни как-нибудь, потому что, если я смотрел на нее подольше, то становился слишком не тем собой, которого знаю и принимаю за себя; если я продолжал смотреть на нее без свидетелей – что ж, я все яснее понимал (в ироничном лунном свете), что совсем ничего о себе не знаю, и что это как раз вот-вот станет проблемой: то, что я не знаю точно, что сделаю в следующую минуту, если она, к примеру, положит руку на перила, или уберет руку с перил, или поправит волосы, или улыбнется, допустим, только уголками губ, не глазами, глазами она, допустим, продолжит что-то высматривать, что-то во мне – о, она смотрела так внимательно! Будто тот я, о котором я ничего не знаю, будто бы она не только хорошо видит его, не только вовсю познает его – будто бы он ас самого начала общалась именно с ним, с тем мной, которого я не знаю в себе, которого я только что обнаружил, из-за того, что она смотрит на него, а сколько же времени он уже существует? то есть сколько же времени существую я , о котором я не знаю ничего? Которого я не могу ни контролировать, ни даже увидеть, но я могу увидеть ее, которая смотрит прямо на него, то есть на меня, хотя мы оба почти не смотрим друг на друга, и, получается, я в ней отражаюсь, как в зеркале; это было чересчур. Приехать посмотреть на побережье, а вместо этого посмотреть на себя, или даже уже не смотреть на себя, от стыда, видимо: то есть ты начинаешь еще и дико стыдиться того факта, что, видимо, сам себя знаешь плоховато, и как же так, и это же недопустимо, и это так ненормально, ненормативно, как подзаборная лексика, но это даже больше, чем ненормативно, ненормально, недопустимо; я говорил с ней, не глядя на нее, а сам думал об этом, о недостаточном уровне самопознания, раз двадцать меня окатывало с головой – желанием тотчас же расшаркаться и уйти в другую комнату, или вовсе уйти, уехать, не глядя на побережье при свете дня, потому что есть ведь очень срочные дела, в конце концов каждый имеет право на то, чтобы куда-то неотложно торопиться, но эти желания тоже казались не слишком нормативными, и еще она всякий раз. Всякий раз она говорила что-то такое... вежливое, или ласковое, или неожиданное, и ведь она как будто была хрустально уверена в том, что мы говорим абсолютно нормально, а насколько это было правдой? насколько нормально мы общались, по ее мнению? насколько хрустально она была в этом уверена, если вообще была уверена? Это было неизвестно, и это хотелось выяснить, и как будто уйти в другую комнату хотелось тоже для этого, для выяснения, но вроде бы некоторые вещи нельзя выяснить наедине с собой: есть ли противоречие между словами и интонацией, или же нет, и казалось что я могу вот-вот найти, в чем же оно состоит, если состоит, и что таким образом я смогу понять то, что она говорит мне на самом деле, и хотелось выяснить, что же важнее – интонации или сами слова, но выходило что-то третье, я снова не мог для себя определить это третье, и я снова доблестно конструировал речевые небоскребы о чем-то другом – чтобы иметь возможность спокойно подумать о том, что же такое это третье, но спокойно подумать не удавалось, и снова хотелось уйти в другую комнату, но вместо этого я всего лишь перебивал сам себя, кое-как соблюдая нормы такта (то есть я не перебивал ее, а когда все-таки перебивал себя, то не забывал мотивировать это).

 

Мы говорили всю ночь до рассвета, Нина застала нас вслед за рассветом; я употребил слово «застала» - будто бы на месте преступления, хотя к тому моменту наше преступление исчерпывалось повышенной разговорчивостью и тем, что мы стояли друг от друга на расстоянии двух шагов; я подумал тогда, что как странно, я ждал этого с таким нетерпением – того, что нас кто-либо прервет, что кто-то изумленно застынет, увидев нас с ней вместе, и было даже интересно, насколько изумленно и насколько застынет, и чего именно будет касаться изумление. Но оказалось, что даже идеально тактичное изумление Нины – это какое-то вмешательство чужеродного, оказалось, что между нею и мной не существовало настоящей неловкости, было только какое-то смущение, оказалось, что настоящая неловкость возникала одновременно с возникновением постороннего – так и выяснилось, что даже Нина стала кем-то посторонним, посторонним по сравнению с ней. Нина изумленно застыла в дверях – и сразу возникло что-то еще, что-то постороннее и разделяющее нас – казалось бы, я только что жаждал того, чтобы мы с ней перестали так стремительно сближаться, но оказалось, что жажда касалась не совсем этого: да, я почувствовал, что снова могу захотеть пить, если отойду слишком далеко от нее.

От нее – но простое, понятное слово «она» было уже не совсем корректным по отношению к ней, наши имена вставали впереди нас, еще сильнее обосабливая нас, разъединяя нас, продолжающих говорить – но уже не как «он» и «она», абстрактные речевые субстанции, в лунном свете (трижды проклятом, но таком незаменимом), теперь мы говорили как Николас Аргус и Изабель Фрида Аталис (из-за присутствия третьего – любимого нами обоими, но такого постороннего!), из-за этого факта возникало непрошеное, глубокое, щемящее ощущение: будто смотришь на то, как рушится старый дом, в котором ты жил очень долго. «Старый дом» - надо же, мы же проговорили с ней всего-то несколько часов, и, значит, за это время все остальные смогли стать для меня более посторонними, чем она, и почему-то казалось, что это бесповоротно, или надолго, или навсегда. И в первый раз это желание накатило на меня тогда – когда мы спускались по лестнице в столовую, будучи «просто знакомыми», ведь получалось, что мы с Ниной должны быть связаны гораздо прочнее, чем с нею, и она с Ниной тоже связана гораздо прочнее и крепче, чем со мной, и это было невыносимо. Невыносимее обычного – кому-то выданная обязанность нормально себя вести, вся эта глупость, неловкость, всё то, что мешает – всё то, что (я уже успел это прочувствовать) мгновенно исчезнет, если мы с ней снова останемся наедине; и она почему-то шла сзади меня, я не мог ее видеть, и обернуться я не мог – из-за разговора с Ниной, такой нежной, такой деликатной собеседницей – тем более, что мне бы пришлось оборачиваться всё время, я бы просто свернул себе шею.

И тогда-то на меня накатило это желание впервые – здесь, тотчас, при свидетеле (необходимая, между прочим, деталь, очень важное условие) сообщить ей, что я домогаюсь ее вполне официально – чтобы иметь формальное право схватить ее за руку тотчас, чтобы иметь право заставить ее находиться в поле моего зрения, и только моего. Конечно, желание не слишком взвешенное, но я не удивлялся ему, я не прогонял его прочь, я – вроде бы только ради смеха – сразу начал обдумывать возможные пути его осуществления, ведь она и двигалась еле слышно, так и было, наверное четырьмя или даже пятью ступеньками выше, она ведь могла передвигаться чуть громче – а так слуху доставался в основном только шорох одежды, мягкий, заглушаемый речью, которую мы с Ниной вели, которую я вести перестал, которую стали вести они, когда мы дошли до столовой. Когда мы дошли до столовой, я дошел до окна и почему-то стал смотреть в него, я даже касался стекла ладонью, видимо – я подумал – видимо, я всё еще думаю, что могу удержаться, и рефлекторно хватаюсь за стекло, как за берег или как за соломинку, невзирая на то, что рядом со мной никакого стекла нет и в помине, и тем более нет ни берега, ни соломы, невзирая на то, что вокруг меня, со всех сторон волновалось открытое море – море, в которое меня, видимо, все-таки смыло.

Теперь, когда она была в поле моего зрения, я почему-то перестал желать так срочно посмотреть на нее, я продолжал подозревать, что вот-вот захочу пить, что я сразу же захочу пить, если выйду из дома, то есть выйду куда-то прочь, от нее. Я смотрел на море, на полосу прибоя сквозь стекло, и думал о том, что не нахожу никакой особой гармонии в этом пейзаже, что даже линия горизонта – такая ровная и спокойная – свидетельствует о чудовищном дисбалансе, о том, что никакой гармонии никогда еще не было; и то, что притворялось гармонией раньше – никогда ею не было на деле. То, что раньше казалось гармонией – было только покрывалом для бушующих волн противоречий, и это покрывало могло обмануть меня, по причине моей безоговорочной неопытности – совсем другое дело теперь! теперь-то было ясно, что гармонию (настоящую гармонию, о которой еще неизвестно, навязчивой она окажется или же нет) только предстояло найти; но вот что еще было ясно теперь – что гармонию найти можно; они говорили с Ниной и что-то пили, может быть, чай, а может быть, кофе, или какао, я не помню, я от всего отказался. Я отказался как раз потому, что уже знал, что захочу пить, едва выйду из этого дома, едва я останусь без нее в чистом поле моего зрения; может быть, поэтому я и не смотрел на нее уже сейчас – чтобы предстоящая жажда была сильнее, невыносимее, чтобы у меня не было шанса не думать о ней – как наивно, как будто бы какие-то шансы не думать о ней у меня еще оставались. Нет, таких шансов уже не оставалось, но тогда, утром, мне, стоящему в столовой у окна, всё казалось еще таким зыбким: и мои мысли о ней, и возможность того, что я не перестану думать о ней, тоже была очень зыбкой, и поэтому я дорожил этой возможностью, и поэтому я отталкивался от берега, я отплывал от берега всё дальше и дальше – хотя никакого берега уже не было и в помине, и поэтому я разворачивался в сторону открытого моря, не иначе как наметив перед собой основательную цель – поиск гармонии. Не иначе как неотступно следуя к этой цели, я развернулся к двери и молча вышел из столовой, из дома, я поехал дальше, как и собирался сначала, у меня на этот день были намечены какие-то срочные дела.

Я вышел молча и целенаправленно, я даже не посмотрел на нее вместо словесного прощания, может быть, я не хотел никакого прощания, может быть, я уже тогда решил, что слова прощания прозвучат сейчас крайне фальшиво, потому что я не хотел с ней прощаться, я хотел чего-то другого.

Чего-то другого. Я же ехал один, без водителя, и это было очень удачно, это было даже чересчур удачно, потому что я остановился у обочины, едва дом и парк скрылись из виду. Я откинулся на спинку сиденья, я разрешил рукам задрожать, но дело было не только в том, что руки дрожали, не только в том, что я испытывал дикую жажду, что в глазах темнело, и даже не только в том, что ее нет не только в поле моего зрения, но и в поле моего слуха – дело было в том, что я собирался основательно подумать, я машинально включил радио, не успев подумать зачем. По радио кто-то довольно приятно распевался , я вспомнил, что не спал всю ночь и что руки могут дрожать в частности из-за этого, что моя жажда абсолютно закономерна, если учесть то, что накануне вместо того, чтобы попросить стакан воды, я принялся за разговоры; облака, тем временем затянувшие полнеба, принялись превращаться в дождь, дождь принялся мягко постукивать по стеклам, по радио продолжал приятно распеваться какой-то женский голос, я потирал пальцами лоб и думал о том, что же со мной такое произошло, и произошло ли вообще.

Я думал о том, смогу ли я не думать о ней когда-нибудь, в принципе, и может ли пройти мое желание смотреть на нее, слышать ее, об этом сложно было думать объективно, потому что в груди, видимо, успели образоваться какие-то кузнечные мехи; может быть, именно они продолжали разжигать тот огонь, который начал разгораться вчера вечером, накануне. Теперь говорить было не с кем, и винтики внутри черепной коробки угрожающе раскалялись, разгоняясь, вращаясь с какой-то бешеной, ненужной скоростью – ненужной, потому что винтики вертелись впустую: я не мог подумать о ней конструктивно, едва я начинал думать о ней – всё смазывалось; я решил подумать о том, что же делать дальше – не думая о ней. Не думая о ней – и всё же думая, потому что даже голос женщины, распевавшейся по радио, напоминал мне ее голос, но я не выключал радио, я не настраивался на другую волну, потому что, кажется, этот голос, напоминавший о ней и был тем, что позволяло не взорваться моей раскалившейся голове. Прислонив ладонь ко лбу, почему-то дико напрягая мышцы всего тела, я сказал себе, что можно подумать обо всём и более цинично, и тогда всё получится гораздо проще: я знаю, чем занимается ее отец, ее отец знает, чем занимаюсь я, и никто из моих знакомых не сочтет чересчур странным, если я задумаю жениться на ней хоть на следующей неделе, потому что такой брак будет очень легко объяснимым, с экономической точки зрения, а, так как мы все – вполне сформировавшиеся профессионалы, и пусть у меня пока что только седьмая ступень, а не четвертая, как у ее отца, это же не должно помешать мне обойти стороной предприятия с таким мощным потенциалом; то есть если представить, что на мой гипотетический брак с ней можно смотреть как на более-менее обычную сделку – то даже в таком случае всё смотрится очень неплохо, а что, все так делают, совершенно нормально, если кто-нибудь делает именно так, но я выключил радио, это было чересчур. Экономические интересы ее семьи и мои собственные, мне стало противно думать об этом так, я подумал, что если бы она узнала, что я думаю о ней так, в таком ключе, кто знает, простила бы она меня или нет; «простила»! о чем я, вернее, о ком, кто она мне? на данный момент? Пока что только знакомая, и что нужно делать дальше, чтобы иметь право на нее, на то, чтобы просить у нее прощения или не просить, на то, чтобы советовать ей – например, советовать оставаться в поле моего зрения как можно дольше, если учесть то, что жажда только нарастает, а винтики раскаляются? Выходило так, что сделка это какой-то выход, значит, я прихожу к ее отцу и представляюсь в лучшем свете, с роскошной статусной стороны, я делаю вид, что мы с ним прекрасно понимаем друг друга, начинаем обсуждать что-то совместное, например, вот этот совместный проект, ведь мы – взрослые профессионалы, мы понимаем друг друга с полуслова, а как же еще.

В каждом виске снова появилось по сверлу, невидимые сверла, и я снова включил радио. Там беседовало два каких-то голоса, мужских, довольно мягких, я не разбирал слов, мне было приятно слушать их журчание. Нет, это было неправильно, неверный, какой-то слишком просто выход. Мне бы подошло сделать так, если бы это касалось не ее, а кого-то другого, какой-нибудь другой подруги Нины, может быть даже любой другой, но только не ее – да кто же она такая? я подумал, что должен узнать что-то еще, разобраться в чем-то еще, может быть... может быть, пятая ступень библиотекарского дела... действительно связана с чем-то таким? С такими трудными для понимания случаями, я тотчас возразил себе, и даже зло – что же я нашел здесь особо трудного, в данном случае? ведь с какой-то, с чьей-то точки зрения он был весьма и весьма прост, с какой-то точки зрения – ни с одной из моих. Может быть, с точки зрения библиотекаря пятой ступени всё это очень просто? все знают, что в таком случае... что библиотекари пятой ступени боле свободно говорят о чувствах, чем библиотекари предыдущих степеней, я не раз слышал о том, что проблемы определения чувства часто обозначаются в названиях тем претензий как раз на эту ступень, и это такое расхожее, подходящее, среднестатистическое обоснование – для того, чтобы начать разговор так, как следует, так, как она этого достойна, или так, как этого достоин я подумать только, всего несколько часов наедине, и здравствуй, неизлечимость, какие-то новые, непредвиденные проблемы, требующие каких-то новых способов решения, дождь перестал, в просветах облаков виднелись голубые клочки неба, я поехал дальше.

Чувство облегчения, позволившее расправить плечи и вести более уверенно, специфическое чувство, возникающее от принятия верного решения, решения, близкого к идеальному; я ускорялся и становился спокойнее – не внешне, внутренне, может быть, я как раз посчитал себя тем, кто выбрал свой курс, кто решил соблюдать его, кто вышел в море, не глядя на карту, понемногу всё же стал с ней справляться, и выяснил, что движется верно; я разогнался, теперь стало удобнее думать так, не останавливаясь. Получается, что я сам только что решил, что это чувство, что это любовь? Если я стал думать о пятой ступени так? Вероятно, что все, кто думает о пятой ступени, думает о ней еще и так – как о хорошем способе, как о самом надежном средстве для того, чтобы решить такую сложную, такую простую задачу.

Я разогнался, как же всё просто, у меня седьмая ступень, претензии на одну ступень часто пишут года по три, потом защищаются, все эти комиссии, полуигручешный перезвон, частенько замещающий сами знания, к этому все более или менее привыкли, почему же я так редко занимался этим раньше, почему у меня только седьмая ступень? Видимо, я не находил особой причины, видимо, я был чересчур занят чем-то немаловажным другим, может быть, я всего лишь захотел себе пятую ступень, с кем не бывает, вдруг она всего лишь повод? – нет, так не может быть, это же очевидно, зачем мне приходят в голову до такой степени странные, смешные сомнения? Почему я решил, что это любовь? Я действительно решил так? по радио снова кто-то распевался, опять женский голос, другой голос, но так же напоминающий ее, может быть, я плохо спал, вернее, не спал вовсе, и поэтому все женские голоса напоминают мне ее голос? я могу пойти у себя на поводу, я могу назвать это не любовью, раз уж у меня пока не пятая ступень, я могу тактично назвать это «изменением», тактично по отношению к кому? или к чему – получается, к чувству? Если оно такое неуловимое и такое всеобъемлющее, что обнимает всего меня, покачивает меня на себе, словно волны, обмывающие корабль; о чем я... о том, что, если учесть то, сколько чистого времени у меня отнимало получение одной ступени, мне потребуется год, если я хочу получить сразу две, это значит: две претензии, два раза собирать комиссию, два раза выбирать куратора, здесь вроде бы всё просто. И что я буду делать весь этот год без нее, это, конечно, суровый испытательный срок, но как же это сделать быстрее, если хочешь сделать всё правильно? а что решила она? она решила, что это любовь? или что это, так сказать, изменение? Какая разница, как это называть, если от этого становится лучше? Да, от этого становится лучше, я разгонялся, уши закладывало, я несся не только потому, что хотел побыстрее переделать все дела и вернуться, чтобы сказать ей о своем решении, о том, что я попрошу ее подождать всего-навсего год, какой-то всего-навсего год, что же мы будем делать, как же мы будем жить этот год, целый год в ожидании жизни, я разгонялся еще и потому, что мне не сиделось на месте, я просто не мог усидеть на месте, никуда не двигаясь; с другой стороны, это же в какой-то степени необходимо, притормозив скорость сближения, мы как раз успеем разглядеть друг друга как следует, да чего уж, целый год делать вид, что между нами осталось какое-то расстояние, хотя мы оба будем знать, что расстояние между нами – только видимость, ну что ж... если бы речь шла только обо мне, я бы счел это неплохой тренировкой, видимо, тогда я посчитал, что такой тренировки достойна и она, раз уж она меня достойна, подумать только, она достойна меня, меня всего, со всеми винтиками извращенного ценительства и прочими потрохами, облака расступились совсем, дорога отсвечивала каким-то сиреневым.

Итак, быстро переделать все дела и вернуться, чтобы сказать ей... чтобы сказать ей... сказать ей будет не так просто... что же будет, как она ответит мне, и что ответит, вдруг она удивится и скажет, что я всё понял не так, а ну и что, попробовать стоит, и надо сказать Нине, я подумал, что не хочу других свидетелей, Нина всегда такая тактичная, милая, что же, получается, что этот посторонний – то, что нас связывает? в так называемом внешнем мире, в мире, граничащем с нами, к нам не относящимся... Нина, библиотекарь четвертой ступени, она одного возраста со мной, и у нее уже четвертая ступень, наверное потому, что наука – это всё, что ее интересует, не то что этого ее Константина... Нина, единственный библиотекарь, в голове которого я, Николас Аргус, и она, Изабель Фрида Аталис, связаны, то есть она уже наш свидетель, поэтому совершенно логично, если она будет нашим свидетелем еще и официально...

Я вернулся туда только через три дня, хотя поначалу думал, что вернусь тем же вечером, вечером того же дня. Сначала я схватился за дела – так жадно, будто именно по ним я так стосковался, будто бы именно из-за них я не спал всю ночь, я будто бы изнемогал от жажды деятельности, я так увлекся делами, какими-то дополнительными встречами, что ко второй половине дня (а точнее – к вечеру) начал думать, что вот-вот переведу дух и, быть может, моя новая проблема перестанет быть такой актуальной, может быть, даже хорошо, что нас с ней утром на балконе видела только Нина – даже такая предательская мысль мелькнула у меня в голове, я как будто намеренно тянул время, растягивая разговоры с коллегами и с какими-то людьми, до которых в обычном случае мне было решительно всё равно, но мне хотелось забивать тишину их словами, моими словами, мне нравилось без конца перетасовывать новые и старые сведения у себя в голове, укладывая их всё удобнее и удобнее, я мастерил какие-то последовательности, какие-то беспорядочные логические цепи; и даже разобрав две фразы в разговоре посторонних, я с налету подключался к нему, как ни в чем ни бывало – чтобы свист того винтика, который был создан в моей голове для того, чтобы регулировать мысли о ней, в моей голове, в моем любимом логико-понятийном инструментарии, чтобы бешеный свист этого винтика становился всё менее слышным. И к вечеру я, разомлев, самонадеянно полагал, что, может быть, я совсем успокоился, что это всё было утренним наваждением, что – разве не ясно? – всё в моей жизни нормально и так, без каких-либо нововведений. И (как ни странно) чем спокойнее становился я, тем сильнее напрягалось всё тело, тем чаще пробегали мурашки по рукам, тем явственнее был мороз, пробегающий по коже, я спокойно доехал до гостиницы, не выключая радио, я внимательно слушал всё, что там сообщали, я наметил какие-то дела еще и на следующее утро, я подумывал добраться до своего дома к завтрашнему вечеру, я даже насвистывал, пока возился с ключом от номера (тот факт, что я умею свистеть, чаще всего является тайной для меня самого).

Едва я заперся изнутри... но едва я заперся изнутри номера... на меня как будто что-то рухнуло, причем рухнуло не только снаружи, главным образом откуда-то изнутри, эпицентр был в груди, я сел на стул, не включив света, в темноте, и схватился за голову, я не мог двигаться, и как же часто я дышал. Сердце билось, как рыба, выпрыгнувшая из аквариума – я был в ужасе, и мне было так больно, что, казалось, возьми я нож и поковыряйся им прямо в сердце – болеть будет слабее; всё было неверно, всё, что было надумано вечером – было ложью, ленивой ложью; пока я снова не принял того же решения, что и утром, когда я сидел в машине, слушая дождь, пока я снова не принял того же самого, верного решения (проплутав в лабиринтах дополнительных последовательностей) – я не смог отдышаться. Когда часа два спустя я всё же встал со стула и подошел к окну (как неуклюже я передвигался, какие неверные, робкие движения, я еле-еле чувствовал свои ноги), когда я посмотрел на такую пустую, такую тихую улицу, освещенную такими желтыми фонарями, я порадовался некоторым вещам: тому, что никто меня не видит, и никто из тех, с кем я спокойно говорил днем, не догадался бы о другой стороне моего спокойствия; другая сторона, рухнувшая на меня сейчас. В особенности я порадовался тому, что она не могла слышать того, к какому решению я пришел утром, сидя в машине, и того, как подло я ему не последовал.

Оказалось, что, скорее всего, изменение затрагивает весь организм, целиком, так что весь организм оказывается способен на то, чтобы противостоять слишком самонадеянным полушариям мозга, чем это не подтверждение? Тому, что изменение продолжается полным ходом, и не то чтобы я совсем не злился на него, на изменение, происходившее со мной в обход моей воли, опережавшее скорость моих мыслей о нем, об изменении, о свалившейся на меня неизлечимости, о необходимости каких-то новых решений, и последняя необходимость мне как раз начинала нравиться всерьез. Едва я почувствовал себя тем, кто вправе наконец заснуть – я наконец понял, что был очень усталым, на прикроватной тумбочке стоял стакан и графин с водой, я выпил два стакана, прежде, чем заснул.

Утром я проснулся в состоянии феерической решимости – однако, решимость касалась главным образом того, чтобы напрочь забыть «наваждение» почти уже двух дней, организм не протестовал, и я начал всё списывать на бессонницу и усталость, однако официантка в кафе на соседней с гостиницей улице напомнила о ней – какой-то специфической вопросительной интонацией – и всё началось сначала: боль, стыд, ощущение трусливой лживости – скользкое, холодное, мерзкое, и это в свою очередь злило, я начинал думать о том, что неужели это всё не может прекратиться, если я захочу, чтобы это прекратилось? Но это не прекращалось, за весь этот день у меня были все шансы убедиться в том, что моя новая устремленность неизлечима: чьи-то несовершенные запястья вызывали в памяти ее жесты – совершенно некстати, чьи-то реплики могли бы стать гораздо лучше и даже умнее – при том простейшем условии, что их произнесет она, чьи-то шуршащие шаги – и конца этому не было. Раз десять за этот день я страстно захотел внезапно встать и выйти за пределы обсуждения очередных бумаг, сесть в машину, чтобы доехать до ее отца и обсудить с ним совсем другие бумаги, просто чтобы не отвлекаться на какие-то абсолютно посторонние мелочи, чтобы спокойно вернуться к этим мелочам позже, но почему-то мне казалось, что это слишком трусливо, потому что слишком быстро, вдруг он или кто-нибудь поймет, что, действуя так поспешно, я просто боюсь, что могу передумать, будто мне панически страшно потерять ее за этот год, будто мне страшно стать действительно неизлечимым больным, больным ею – вот еще, нет, не страшно, вот еще, нет, не передумаю, вот еще, я не смогу потерять ее, нужно быть слишком большим дураком, чтобы потерять ее, но десять раз на дню я оказывался таким дураком, я терял ее – внутри своей памяти, я передумывал, я снова становился неизлечимо больным, которому тяжело двинуться, которого парализует ужас, которому ощущение ножа посреди своего сердца показалось бы достаточно легким, изысканным ощущением. Я пару раз даже думал позвонить Нине, и сказать всё хотя бы ей, хотя бы по телефону, но всё – это что? прежде, чем говорить «всё», может, стоит это «всё» продумать как следует?

И я останавливался, из-за этого самого «продумать», я не стал возвращаться и в это день. Но когда я представил, что на меня может рухнуть, если опять запрусь изнутри гостиничного номера, то решил лучше уж сесть за руль и поехать домой, в Зирган, вместо того, чтобы спать. Я поехал домой, на север, мне всё равно нужно было туда съездить, и я не хотел спать, вернее, я не хотел хотеть спать, я хотел подумать, чтобы продумать то, что собираюсь сказать. Но всю дорогу до дома я думал о другом – о том, что кто же она такая, почему меня сбивали с толку какие-то совершенно простые вещи, совершенные в своей простоте, например, чайки, пролетавшие наперерез, например, тени от листвы, лежавшие на земле, например, лоток с мороженым, который я видел днем на углу, на каком-то углу; и что неужели так будет весь этот год, который (ночью, глядя на свет фар, луны не было видно за облаками) я твердо решил провести в ожидании ее, то есть жизни, может, за год я успею в этом разобраться, в том, кто же она такая, каковы ее свойства, каковы ее свойства для меня и вообще, я ведь почти совсем не успел понять, каковы они. И еще раз для меня, если я решил так – жесты, голос, мимика, но это же частности, то, что их объединяет – она, и какая же она? почему-то (ночью, по которой я ехал, ночью, у которой я отвоевывал светом фар какие-то беспорядочные куски, в основном фрагменты дороги), почему-то выходило так, что уже всё равно, какая она, каковы ее свойства, раз уж всё так, раз уж всё так неизлечимо – во-первых, да ладно, неужели на самом деле неизлечимо, прошло слишком мало времени, и это пока что не выяснено; во-вторых, что она делает всё это время? может, она злорадствует, а может, вовсе не помнит обо мне, в обоих случаях мне было плевать, я сжимал зубы и продолжал ощупывать фарами тьму впереди себя; тем более, что очень трудно представить ее злорадствующей, но стоило только представить ее – и мои мысли переставали слушаться меня, из ровных, последовательных цепочек они незаметно становились растительным орнаментом, кукурузными хлопьями, прибрежным песком, тревожащим ветром, маковым цветом, может, не стоит ей говорить ничего, то есть пока что? может, стоит сказать сразу через год? Когда у меня будет сразу всё, что для этого разговора нужно? пятая ступень, уверенность в тех словах, которые я произношу – и я прерывал себя, вернее, меня прерывала моя ревность: ну уж нет, пятая ступень, конечно, нужна, но делать всё это не взяв ни с кого слова? Или не дав своего слова, чтобы было за что держаться в минуты душевных смятений... какая дешевая фраза.

Когда я доехал до Зиргана, было уже утро, утренний воздух ранней осени, хрустальный по определению, листья деревьев еще были зелеными, но уже начали желтеть, так всегда: в Ярфар-Гире еще так тепло, и у Нины, и по всему побережью, что можно забыть о существовании зимы, и мысли порхают окрыленными и цветущими, а приезжая в Зирган или Зёльцган – обнаруживаешь, что скепсис разливается повсеместно, наравне с холодом воздуха, строгая холодность температуры, если я желал протрезветь от чего-либо, или если я желал выяснить, отчего именно я протрезвею, когда протрезвею – то Зирган был в этом смысле очень надежным местом.